Соня всю жизнь яростно любила свой старый дом, кирпичные стеночки, вросшие по окна в землю, кривые чёрные доски забора, поросшие ярко-зелёным мхом, яблоню с толстой нижней веткой, на которой так удобно было сидеть и грызть полосатые красно-жёлтые яблоки с розовой сердцевиной, крапивищу выше Сони в два раза, что красиво цвела сиреневыми метелками. И речку, нет, реку между зелёными холмами, внизу, сильную и прекрасную, прекраснее Соня не видела рек.
Хотя, конечно, видела она много, жизнь как будто играла ею в бадминтон - как сама Соня играла летом с папой и мамой, давно, уже и лиц их Соня не помнила, а как летал волан в высоком теплом небе, помнила.
Вот и Соня так же летала - из маленького польского городка в Треблинку , потом, после освобождения, когда ее нашли родственники отца и, причитая над кривоногим скелетиком, увезли в Америку, в Бостон, а потом она жила в Париже, пока училась математике в Эколь Нормаль.
Сонечка была гениальным ребёнком, так все говорили, школу она закончила в 16, и сразу уехала в Европу, тоскуя по своим яблоням и холмам.
Но дом ее был сожжен в первые дни войны, мама сгинула в лагере, а папа пропал без вести. Ее любимая река стала узкой и мутноватой, холмы были распаханы под огороды.
Соня уехала в Париж и встретила там Халида.
Родители Халида бежали из Сирии, спрятав свои паспорта с красным штампом Моссаве, что значило Еврей. Их маленькую уютную лавку тканей изуродовала криво прибитая доска с той же надписью, чтобы правоверные не вздумали там покупать. Они и не покупали, зачем покупать, когда можно растащить в суматохе, во время очередного погрома.
Халид смутно помнил море, вонючую и тесную лодку, мама плачет молча, отец крепко держит на коленях небольшую сумку, в которой самое ценное - свиток дедовой Торы. Дед уезжать отказался, сказал, пусть убивают, тут мой дом. Убили через месяц, на пороге лавки прямо под доской с надписью Еврей.
Халид и Соня встретились на одной студенческой вечеринке, гуляли всю ночь по Латинскому кварталу и говорили о детстве.
О крапиве и запахе пыли после грибного дождя, о блеске голубого шелка и магических узорах ткани икат, приносящей удачу, о запахе сандала в душный вечер, о чашке чая с яблочными дольками, о золотой тягучей пахлаве.
Только о детстве говорили они, о том, что было после, не говорили, потому что все это прошло и не имело значения. А детство, оно вечное.
И когда через много лет, в Тель-Авиве, они сидели на своём балкончике - Халид долго подбирал тот самый синий цвет, что был на узорных решетках дедовой лавки; и ставили на синий стол белые чашечки с золотым ободком - похожие на те, что выносили в беседку под большой яблоней; а внизу, под балкончиком их текла и дышала улочка старого Яффо; и пили они каждый свое: Соня мешала ложечкой яблочные дольки в янтарном чае, Халид обмакивал крохотный кусочек сахара в крепчайший кофе, сваренный в медной джезве на песке; и тогда они так ярко, так отчаянно не говорили о том, что с ними было после детства.
Вился над ее чашкой парок, яблочным духом, тёплой мягкой пылью, чуть прибитой летним дождем, вкусом цветка сирени с пятью лепестками, съеденным украдкой и быстро загаданным желанием (каким? не помню), мокрой скошенной травой пах и жужжанием шмеля над малиновым вареньем (ах, кто не закрыл банку?! шмель утопился!)...
Дамасской парчой блестел густой кофе, дедушкиной улыбкой он пах и таял в воздухе благоуханием стеклянных флаконов с причудливыми золотыми кружевами, шелковыми переливами и драгоценными нитями дорогой дамасской парчи он касался темной кожи, кривой улочкой и прохладой темной синагоги, распевным бормотанием раввина и тягучим криком муэдзина на башне...
Все хорошо, мотек? - заботливо спрашивает Соня, чуть тревожно поглядывая на мужа.
Все хорошо, мами, - эхом отвечает тот, - все хорошо, не волнуйся, жизнь моя...
Какое удовольствие читать Ваши рассказы - и этот, и про собаку!